Нажмите "Enter", чтобы перейти к контенту

Пред кем унизились цари? – Weekend – Коммерсантъ

200 лет тому назад, 5 мая 1821 года, на острове Святой Елены умер Наполеон Бонапарт. Когда известие об этом достигло Европы, все уже ощущали, что мертвый изгнанник — не просто отставной государственный деятель, а олицетворенный принцип, символ. Только содержание этого символа было и остается разным для всех. Ни один из героев новой и новейшей истории не оставил такого следа в культуре и массовом сознании; но ни один из них при этом не вызывает настолько интенсивных и настолько противоречащих друг другу эмоций — от восторженной одержимости до гадливости. Причем для всех этих чувств действительно находятся резоны в том переплетении легенд и биографических фактов, которым репутация Бонапарта стала еще при его жизни


Мученик

Франсуа-Жозеф Сандман. «Наполеон на острове Св. Елены», 1820

Франсуа-Жозеф Сандман. «Наполеон на острове Св. Елены», 1820

Фото: Musee national du chateau de Malmaison

«Изгнанник мрачный, жертва вероломства
И рока прихоти слепой,
Погиб как жил — без предков и потомства —
Хоть побежденный, но герой!»

«Моей карьере необходимы были превратности судьбы! Если бы я умер на троне, находясь на самой вершине власти, то для многих я остался бы загадкой, но теперь мои несчастья помогут всем судить обо мне объективно»

Когда измученный и усталый человек, бывший когда-то императором, лежал на смертном одре, на остров Святой Елены обрушилась тропическая буря. Обстоятельство нестерпимо литературное, и мало кто из писавших о событиях этого дня удержался от соблазна подчеркнуть: великая жизнь пресеклась среди гнева стихий, под раскаты грома. Но с тем большей естественностью наполеоновское посмертие сразу же приобрело этот удивительно гулкий смешанный тон — отчасти поэма, отчасти житие.

Собственно, еще при жизни Наполеона те сведения, которые доходили до Европы с затерянного в Атлантике островка, вызывали скорее жалость к свергнутому тирану, чем праведное удовлетворение этой «казнию покоя». Но после 5 мая 1821 года ореол мученика от образа Бонапарта на Святой Елене уже не отделить. С негодованием говорят о вероломстве англичан, обманувших доверие императора, сдавшегося им со столь благородными словами: «Я прихожу к вам, чтобы сесть, как Фемистокл, у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов…» Устрашаются гиблому, нездоровому климату острова и жалким бытовым условиям, в которых тянулись последние дни изгнанника. С презрением отзываются о душевной низости Хадсона Лоу, наполеоновского тюремщика, отказывавшего своему узнику даже в намеке на то уважение, которого требовала воинская честь. Начинают поговаривать о яде, который якобы ускорил смерть экс-императора.

Но этого мало. Бесчисленные поэты и писатели видят в изгнаннике пример душевного величия, жертвенности, морального превосходства; даже если признавать в Бонапарте-правителе злодея, трудно удержаться от мысли о том, что «искуплены его стяжанья и зло воинственных чудес». Ужасаются прихоти рока, вознесшего этого человека на недосягаемую высоту и низвергшего; уже позже это ощущение «чудесного жребия», таинственной фатальности подчеркнет бумажная находка: в школьной тетради юного Буонапарте обнаружат странно обрывающуюся запись: «Святая Елена, маленький остров…» Утесистый этот остров уподобляют как минимум кавказской скале, к которой был прикован Прометей, принесший человечеству огонь. А то и Голгофе: коварная Англия в этой истории страстей выступает сразу и Иудой, и Пилатом. Появляется, наконец, печально-возвышенный макабр — как в двух стихотворениях Йозефа Цедлица, которые перевели Жуковский («Ночной смотр») и Лермонтов («Воздушный корабль»).

Эскизы этого скорбного образа сам Наполеон и набросал, когда делился в изгнании с графом Лас-Казом бесконечными воспоминаниями pro domo sua, превратившимися в один из главных бестселлеров столетия — книгу «Мемориал Святой Елены». Остальное дорисовали художественный вкус эпохи и объективные исторические события, которые все больше располагали к тому, чтобы видеть в наполеоновском правлении время славы и счастья. И в декабре 1840 года трагедия мученика Св. Елены завершается апофеозом. Император таки встает из гроба — его прах эксгумируют и погружают на корабль, который действительно несется к Франции милой: она, по воле короля Луи-Филиппа, наконец устраивает Наполеону самые грандиозные похороны из тех, что видел XIX век.


Изверг

Иоганн Михель Фольц. «Триумф 1813 года», 1813–1814

Иоганн Михель Фольц. «Триумф 1813 года», 1813–1814

Фото: Johann Michael Voltz / Digital Bodleian

«Еще дороже нам свобода
С тех пор, как злейший враг народа
Себя всемирно заклеймил!
Среди тиранов ты бесславен,
А кто из них с тобой был равен?»

«Какая польза от популярности и доброжелательности характера? Кто обладал этими качествами в большей степени, чем несчастный Людовик XVI? И какова его судьба? Его жизнь была принесена в жертву!.. Нет уж!»

Бесконечные антинаполеоновские памфлеты твердили: каждый его шаг к славе — кровопролитие, зверство, нарушение законов Божеских и человеческих. В 1793-м после осады Тулона (которая и принесла первую известность молодому артиллерийскому капитану с Корсики) он безжалостно докладывает Конвенту: «Ни возраст, ни пол не находили пощады. Те, кто был только ранен пушками Революции, умерщвлены мечом Вольности и штыком Равенства». Осенью 1795-го, когда в Париже вспыхивает восстание, он с беспримерной жестокостью исполняет приказ подавить его: выставляет у церкви Св. Роха артиллерию и расстреливает толпу картечью — это те самые «пушки Св. Роха», которые всегда упоминают говорящие о злодействе Бонапарта. В 1799-м, воюя с османами в Сирии, убивает не то несколько сот, не то несколько тысяч турецких военнопленных в Яффе — и там же велит отравить собственных солдат, заболевших чумой, потому что с ними некогда было возиться.

Впрочем, как это ни удивительно, куда больше Бонапарту повредило в общественном мнении всей Европы убийство одного-единственного человека (что, пожалуй, довольно много говорит и о тогдашней Европе тоже). В 1804-м, уже накануне восхождения на императорский трон, он приказал похитить и казнить герцога Энгиенского, принца из дома Бурбонов. Даже лояльный и совсем не склонный к угрызениям совести Фуше, наполеоновский министр полиции, якобы произнес тогда знаменитую фразу: «Это хуже, чем преступление, это ошибка».

«Двуногих тварей миллионы», естественно, для деспота и подавно «орудие одно». За время наполеоновских войн на полях сражений погибло, по разным подсчетам, от полутора до двух миллионов французов (и это притом, что за весь XVIII век Франция потеряла в войнах порядка 600 тыс. солдат). Примерно такие же потери понесли его противники. Точной статистики в то время никто не вел — но было достаточно и общего ощущения беспрерывной кровавой жатвы, виновник которой один: гордыня корсиканца, его жажда славы.

И великое множество современников, подобно толстовскому виконту де Мортемару, было убеждено, что никаких оправданий этому нет: «Мы хотели свободы, а Бонапарте уничтожил ее»; это уже не война за вольность и равенство, а война за тирана. Тирана, который изуверски распоряжается не только человеческими жизнями, но, например, и свободой слова. Еще будучи первым консулом, в 1800 году он закрыл 160 из 173 газет, выходивших в Париже. Потом из 13 газет осталось только четыре. Все последующие годы Наполеон жестко контролировал чуть ли не каждое слово в уцелевших периодических изданиях всей страны, гневно требовал освещать происходившие события именно так, как это было ему угодно,— и гневался, видя, как запуганные газетчики вдаются в глупую, неумеренную и пошлую лесть. Но лучше уж так: военно-бюрократической диктатуре свободная пресса ни к чему; от говорунов-«идеологов», как был свято уверен император, одна пагуба.

Великая армия приносила наполеоновские порядки и в завоеванные земли, но отношение и к этим порядкам, и к самой фигуре Наполеона все-таки заметно менялось от страны к стране. Для Испании он палач, мучитель, изверг рода человеческого; там, за Пиренеями, неистовая демонизация Бонапарта достигла исторического пика. Для Германии — наследник завоевателей-римлян, угнетатель, противление которому становится важнейшим эпизодом в развитии национального духа. То же (за вычетом аллюзий на Арминия и битву в Тевтобургском лесу) справедливо и для России 1812 года, которая воюет, конечно, не с Францией, а с космополитическим чудовищем, кровожадным предводителем «двунадесяти языков», обороняя родную веру, родную землю и родного царя.


Визионер

Василий Верещагин. «Наполеон на Бородинских высотах», 1897

Василий Верещагин. «Наполеон на Бородинских высотах», 1897

Фото: Государственный исторический музей

«В тот же вечер два императора стояли у стола, на котором была разложена карта мира. Эти двое делили между собой земной шар. Нечто подобное происходило две тысячи лет назад между Октавианом, Антонием и Лепидом. Эти двое были император Александр и император Наполеон»

«Старая лавочка, кротовая нора — вот ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей»

С наполеоновских деяний берет начало европейский ориентализм XIX века — уже не «тюркери» или «шинуазри» предыдущего столетия, пикантные игры в чужедальнюю жизнь, а зачарованность Востоком с его могучими древностью, соблазнами, мудростью и колоритом. Наполеон идеально в эту зачарованность вписывался. Все помнили о его Египетском походе; пусть это была в конечном счете авантюра, но зато с какими культурными последствиями — Розеттский камень! Шампольон! Египетская коллекция Лувра! Многотомное «Описание Египта»! Европа раннего романтизма с изумлением открыла для себя страну Нила — и знала притом, что именно генерал Бонапарт во всем величии своих замыслов санкционировал это открытие.

Но и сам Наполеон воспринимался наподобие восточного владыки-завоевателя — не то Тамерлана, не то Ксеркса; часто уподобляли его и Александру Великому, который, как мы знаем, по мере продвижения к Гангу тоже исподволь превращался в ориентального властелина. Уж насколько образцовым завоевателем XVIII столетия выглядел Фридрих Великий — но что он, строго говоря, завоевал? Силезию. А тут герой, которому рамки этой европейской возни тесны, герой, который, как кажется, готов создать новую мировую империю. Говорили даже, что во время кампании 1812 года император вез с собой комплект особых регалий, чтобы в невесть каких восточных пределах короновать себя как властителя всей планеты.

И смелость его намерений легко вызывала восторженно-поэтичное изумление. В процитированных «Могиканах Парижа» Дюма император французов говорит императору всероссийскому: «Вам — север, мне — юг; вам — Швецию, Данию, Финляндию, Россию, Турцию, Персию и внутреннюю часть Индии до Тибета, мне — Францию, Испанию, Италию, Рейнский союз, Далмацию, Египет, Йемен и индийское побережье до Китая. Мы будем живыми полюсами земли. Александр и Наполеон будут держать земной шар в равновесии». Выслушав план завоевания Индии, малодушный Александр I, не выдерживая напора этих титанических грез, просит пощады: «Этот мир, который вы поднимаете подобно Атласу, падает мне на грудь, я задыхаюсь!..»

Подобные романтические tableaux, правда, упускают из виду несколько обстоятельств. Во-первых, колониальные империи к этому моменту и так прекрасно существуют и будут на протяжении следующего века расширяться в самом деловитом режиме, без апелляций к Октавиану и Марку Антонию; по существу наполеоновская эпоха тут ровно ничего не изменила. Во-вторых, за ориентальными порывами Наполеона была совершенно посюсторонняя стратагема — раздавить Англию, «непрочное нагромождение торгашеского величия»; в этом смысле проекты индийского похода ненамного более возвышенны, чем скучная борьба с контрабандистами во время континентальной блокады.

Зато оказалась куда более актуальной другая сторона бонапартовского визионерства, та, что романтизму была гораздо менее интересна — хотя вызывала решительную поддержку, например, со стороны такого пламенного наполеонофила, как Гюго. Речь о «Соединенных Штатах Европы», общности европейских государств, по которым, согласно мечтательным намерениям императора, любой путник сможет перемещаться с единственным паспортом от Атлантики до Вислы. Столицей этой великой конфедерации, понятное дело, должен был стать Париж, но в остальном сложно не увидеть в этих мечтах (чудовищно долго казавшихся несбыточными органически) эскиз Европейского Союза. Последний, правда, стесняется признавать «корсиканское чудовище» своим прародителем и вместо этого выбрал в исторические вдохновители Карла Великого. Но и в этом, вольно или нет, он повторил мысль Наполеона.


Циник

Джеймс Гилрей. «Пудинг в опасности», 1805

Джеймс Гилрей. «Пудинг в опасности», 1805

Фото: Library of Congress

«Сей корсиканец целый век
Гремит кровавыми делами.
Ест по сту тысяч человек
И серит королями»

«В характере одного и того же человека заложены и добродетели и пороки; он способен совершать и героические и извращенные поступки; люди не являются в целом хорошими или в целом плохими — они обладают тем и другим и осуществляют на практике все то, что является на этом свете и хорошим и плохим»

В злодействах Бонапарта была одна особенно возмутительная черта. Да, его нередко изображали несколько оперным тираном, которому, по лекалам классицизма, положено постоянно пылать гневом и яростью: «злодейская душа спокойна быть не может». Но тем неприятнее было сознавать, что на самом деле многие поступки деспота были продиктованы преспокойным цинизмом.

Ему неспроста упорно приписывали манеру жульничать в игре: когда хулители Наполеона не обрушивались на его «кровавые дела», они негодовали на его бессовестность и плутовство. С первых своих походов обдирал как липку покоренные города и народы — да, понятно, «война должна сама себя кормить», а потом бесконечный приток контрибуций наконец поправил аховое положение государственных финансов. Но его упрекали в том, что он грабит Европу в своих корыстных интересах и что в эти самые государственные финансы он беззастенчиво запускает руки. Устраивал комедии плебисцитов, безропотно санкционировавших то, что ему заблагорассудится. Мирволил двум архибестиям, долго составлявшим опору его царствования и одновременно его компрометировавшим,— Талейрану и Фуше.

Особенно подробный счет за политическую безнравственность выставил Наполеону Венский конгресс. Императора обвинили в том, что он в грош не ставил священный принцип легитимизма, что распоряжался границами и тронами с какой-то немыслимо наглой легкостью. Подарил Австрии Венецию — потом отнял. Отобрал у Бурбонов герцогство Пармское, дал им взамен Великое герцогство Тосканское, но потом оттяпал и его. Посадил королем в Неаполе своего брата Жозефа, через два года перевел его в короли Испании, а Неаполитанское королевство отдал Мюрату. Да и вообще без тени сомнения сажал своих худородных родичей на древние престолы — или непринужденно выкраивал для них новые королевства. И даже не пытался изобрести для всего этого предлоги. «Солдаты! Моя честь требует, чтобы Бурбоны перестали царствовать в Неаполе» — и все тут.

Следы этого самоуправства Венский конгресс, естественно, ликвидировал именно что на основании принципа легитимизма, а заодно привлек всеобщее внимание к другому наполеоновскому нахальству: император свозил в Париж не только деньги, но и произведения искусства — тоже исключительно по праву сильного. Парой столетий ранее на это бы не обратили внимания, а теперь вот заклеймили как циническое деяние, требующее реституции.

В общем, и до сих пор нередко говорят, что Наполеон аморальным образом сломал систему международного права, сложившуюся в Европе после Вестфальского мира, и что Венский конгресс эту систему благородным образом смонтировал заново. Но справедливость все-таки требует признать, что Бонапарт лишь следовал тем примерам, которые ему предоставляли войны и мирные трактаты XVIII столетия. Скажем, Сицилию в 1713 году получил Савойский дом, семь лет спустя — австрийские Габсбурги, в 1738-м — пармские Бурбоны; таких примеров пруд пруди, и ни право народов, ни древние династические истории никого в этих продувных сделках не интересовали. А потом, уже на памяти Наполеона, случились и три раздела Польши — в сущности, деяния столь же этичные, как и наполеоновская внешняя политика.


Демократ

«Биография Наполеона по восходящей и нисходящей линии». Немецкая карикатура, 1797

«Биография Наполеона по восходящей и нисходящей линии». Немецкая карикатура, 1797

Фото: Bodleian Library

«Последний крестьянский сын совершенно так же, как и дворянин из древнейшего рода, мог достигнуть… высших чинов и приобрести золото и звезды. Поэтому-то в каждой крестьянской хижине и висит портрет императора. В его портрете многие, может быть, чтут лишь померкшую надежду на собственное величие»

«Прежде чем я стал монархом, я был простым подданным; и я никогда не забуду, как сильно идея равенства влияла на мой разум и волновала сердце»

Выстроенные Наполеоном «социальные лифты» прекрасно работали в том числе, например, и для мелкой буржуазии, из которой император вербовал своих администраторов. Но в 1820–1830-е годы особенно популярным образом становится именно бывший наполеоновский солдат, старый вояка из крестьян, который проливает скупую слезу, вспоминая демократизм императора: он воевал за Францию, за простой народ, он говорил нам, своим воинам, «дети мои», он любил нас, и мы любили его. Чуть ли не самая прекрасная и пронзительная картина из тех, что создали биографы императора,— встреча бежавшего с Эльбы узурпатора и правительственных войск, посланных его остановить. Наполеон, будто не замечая устремленные на него дула, с открытой улыбкой восклицает: «Солдаты пятого! Вы узнаете меня?» — и солдаты пятого, побросав мушкеты, с ревом бегут обнять своего «маленького капрала».

И нет, Наполеон не произносил знаменитой фразы о том, что каждый солдат носит в своем ранце маршальский жезл; скорее всего, это старое-престарое общее место наподобие нашего присловья «плох тот солдат, который не желает стать генералом». Но удивительную настойчивость, с которой ему приписывают эту фразу, понять легче легкого.

Сын трактирщика Мюрат, сын бондаря Ней, крестьянский сын Ланн — все они, начав когда-то рядовыми, стали маршалами Франции. Тут дело даже не в том, что это были яркие карьерные успехи, а в том, что еще недавно эти успехи были невозможны в принципе. До революции офицером нельзя было стать, не предъявив по крайней мере четыре поколения благородных предков; чины просто-напросто продавались — не тайно, а вполне гласно и легально.

Но пришел Наполеон — и все это отменено. Тому равенству, которому присягали якобинцы, Европа ужасалась. Равенству, которое декларировал и показательно пестовал Бонапарт, напротив, готова была рукоплескать. Классицистический культ личной доблести, казалось, наконец-то получал планомерное реальное воплощение, почти утопическое по своей полноте: достаточно только храбрости и природного таланта, чтобы простолюдин стал военачальником, а потом, может статься, и князем, герцогом, королем.

При жизни Бонапарта его любили и крестьянство Франции, и городская беднота — этого не отнять. Но после его смерти ностальгия по Наполеону-популисту, Наполеону-демократу сплетается с тоской по Наполеону-освободителю — и теперь уже не только во Франции. Самые суровые полицейские меры императора легко забываются; унижение Франции, воцарившаяся на континенте беспросветная реакция, душный сумрак «Священного союза» — все это заставляет вспоминать расчетливый наполеоновский эгалитаризм как чудо, как торжество общего блага и личного достоинства. В «Пармской обители» Стендаля наполеоновское господство в Италии выглядит праздником молодости, радости, надежд, искренних, естественных чувств, и свет этого праздника рассеивает мрак клерикального деспотизма — увы, только на время. А Пушкин воздает покойному императору хвалу не только за то, что «он русскому народу высокий жребий указал», но и за то, что «миру вечную свободу из мрака ссылки завещал».


Царь царей

Жак Луи Давид. «Армия дает клятву императору после раздачи орлов на Марсовом Поле, 5 декабря 1804 года», 1810

Жак Луи Давид. «Армия дает клятву императору после раздачи орлов на Марсовом Поле, 5 декабря 1804 года», 1810

Фото: Palace of Versailles

«Сей муж судьбы, сей странник бранный,
Пред кем унизились цари,
Сей всадник, папою венчанный,
Исчезнувший, как тень зари»

«Я хотел править всемирной империей, и кто в моем положении не хотел бы этого? Весь мир приглашал меня править им: монархи и их подданные соперничали друг с другом, стараясь поскорее встать под мой скипетр»

Превращение генерала Бонапарта в Наполеона I для многих оказалось травмой. Бетховен, как известно, при известии о принятии Наполеоном императорского титула гневно воскликнул: «Значит, и этот тоже — самый обыкновенный человек!» — и вычеркнул имя Бонапарта с титульного листа первоначально посвящавшейся ему Третьей симфонии. Композитор был не одинок, и даже после смерти Наполеона его воцарение продолжали ставить ему в вину. События Французской революции, казалось бы, показали, что сам институт монархии — трухлявое дерево, толкни его — и рухнет, рассыплется на гнилые щепки. Почему же герой, прославивший революционную Францию и смиривший ее врагов, не ушел после этого в тихую, но благородную отставную жизнь, подобно Цинциннату? Почему восстановил монархию?

Но ведь это была совсем другая монархия — если угодно, перезагрузка самой идеи правителя и вождя, который по большому счету может быть на свете только один. Когда Денис Давыдов говорил о нем, что он «серит королями», это, с одной стороны, очень понятно: наполеоновское царствование в самом деле породило какую-то инфляцию королевских титулов. Появились король Баварский, король Саксонский, король Вестфальский, король Вюртембергский, даже Тоскана — и та превратилась в королевство Этрурия. С другой стороны, эта инфляция как раз и возносила Наполеона в глазах современников туда, куда «самому обыкновенному человеку» хода нету. Если разнокалиберные величества и высочества толпятся в его приемной, выклянчивая милости и поблажки, то понятно, что они — только статисты в драме, которую разыгрывает исполин-протагонист. Нарядные статисты — ну так и драма должна была поражать нарядностью и величавостью.

И поражала: современники безукоризненно считывали все то, что им предлагала наполеоновская пропаганда со всеми ее подчас изысканными средствами. Не король Франции и Наварры, по старинке венчанный на царство в Реймсе, а император, помазанный самим папой, и король Италии, возложивший на себя лангобардскую Железную корону в Милане. Это обнуляло преемственность со старым режимом и заодно создавало совершенно новую легитимизацию — маняще литературную, почти былинную. Но это также был император, правящий как бы по воле народа и от имени народа, совсем как Август,— и придворные живописцы создают для Наполеона совершенно новый, невиданный канон церемониального облачения в пышном квазиантичном вкусе.

Какое впечатление все это производило, можно представить по знаменитому энгровскому портрету. Не генерал революции восседает на троне, не узурпатор, а священный и неприкосновенный идол-громовержец, источник благ и почестей, олицетворение имперской идеи, которая еще в 1790-е годы казалась безнадежно утраченной за ненадобностью. Тем не менее императорское достоинство Наполеона неожиданно воспринимается как актуальная политическая новация и вызывает волну подражаний буквально по всему миру. Свои собственные императоры появляются в Австрии (1804), Мексике (1821), Бразилии (1822). И даже в ХХ веке диктатор Бокасса, провозгласив Центральноафриканскую республику империей (1976), пытается целенаправленно имитировать стилистику и блеск наполеоновской коронации.


Антихрист

«Дьявол его возьми». Французская карикатура, 1815

«Дьявол его возьми». Французская карикатура, 1815

Фото: University of Washington Libraries

«Еще во времена народного возмущения, свирепствовавшего во Франции во время богопротивной революции… отложился он от христианской веры… В Египте приобщился он гонителям Церкви Христовой, проповедовал Алкоран Магометов…»

«Существует множество таинственных вопросов, которые заставляют нас обращаться к религии. Мы со всей страстью бросаемся в ее объятия. Но по мере овладения знаниями наше движение к ней замедляется. Тогда здравый смысл оказывается в нерешительности и печально восклицает: о, религии, религии! вы — дети человеческого разума!..»

Где большие потрясения — там и поиски «знамений времени», признаков того, что сбываются апокалиптические пророчества: так еще со Средних веков повелось. Конец XVIII и начало XIX века обернулись потрясениями совсем космическими, но только дело не в этом. Сама фигура Наполеона вызывала слишком много изумления, а иногда и ужаса; беспредельная дерзость, невиданный размах амбиций и гордыня, отправлявшая на смерть тысячи и тысячи солдат, нередко приобретали в глазах современников отчетливо инфернальный характер.

И потому актуальным чтением внезапно становится Апокалипсис, книга, которая на протяжении оптимистично-просвещенного XVIII века мало кого интересовала. А Наполеон оказывается не просто «врагом человечества», но мистическим Зверем, врагом Бога и христианства.

Иногда это было досужими размышлениями одиночек — Толстой, заставляя Пьера Безухова отыскивать «число зверя» в имени Наполеона, обобщал несколько подобных опытов, которые документально зафиксированы. Но на образ Бонапарта как Антихриста работала еще и пропаганда воевавших против него государств. В начале Войны четвертой коалиции (1806–1807) российский Святейший Синод выпустил обращение, предназначенное для чтения во всех храмах, где подчеркивалось сознательное богоотступничество Наполеона. Там же утверждалось, что император («о, дерзость ужасная, превосходящая меру всех злодеяний!») хочет добиться от иудеев, чтобы они провозгласили его Мессией. А в 1808 году в Испании появился антинаполеоновский памфлет, названный «Гражданский катехизис» и действительно стилизованный под пособие по азам христианской веры. В нем демоническое лицо императора французов было выведено совсем уж прямым текстом: «Вопрос: Сколько он имеет естеств? Ответ: Два: сатанинское и человеческое. Вопрос: От чего происходит Наполеон? Ответ: От ада и греха».

Надо, впрочем, иметь в виду, что такие тирады вызывали в то время не беспримесный суеверный ужас, а чувства более комплексные. В конце концов, когда нарождающийся романтизм героизировал мятежное, бунтарское начало, он нередко замахивался и на переоценку традиционно «плохих» образов вроде Каина (см. мистерию Байрона), а то и Люцифера. Разграничение добра и зла в романтической вселенной уже далеко не так однозначно, как прежде, и уже не мотивируется одними только привычными максимами христианской этики. Да и политика, стоит признать, это разграничение порядком запутывала. Через считаные месяцы после пресловутого синодального воззвания последовал Тильзитский мир, после которого император из сатанинского отродья превратился на время в соратника Александра I по благодетельному переустройству Европы.

Был ли Наполеон принципиальным богоборцем и гонителем христианства? Нет, для этого он был слишком прагматичным правителем. Персонально он к религии вообще относился индифферентно, в историческом христианстве видел слишком много ложных «установлений человеческих», а главными этическими императивами считал личное величие и общественное благо. Он действительно мог заигрывать с исламом во время Египетского похода (да и потом магометанство продолжало у него вызывать заинтересованную симпатию) — но тут уж все как с папством. Ради народных масс он восстановил приязненные отношения французского государства с католической церковью, ради легитимизации своей власти заставил папу Пия VII короновать себя, а потом, когда этого потребовала его итальянская политика, арестовал того же Пия VII и заточил его в Фонтенбло. При этом поздние мемуаристы зафиксировали множество возвышенно-сентиментальных отзывов Наполеона о Христе и Евангелии, а умер бывший император как добрый католик — исповедавшись и причастившись.


Гений войны

Антуан-Жан Гро. «Наполеон Бонапарт на Аркольском мосту», 1796–1797

Антуан-Жан Гро. «Наполеон Бонапарт на Аркольском мосту», 1796–1797

Фото: Версальский дворец, Версаль

«Вот Наполеон был молодец! У него всегда в голове было светло и ясно; всегда он был решителен, и во всякое время у него было достаточно энергии, чтобы привести в действие то, что он считал выгодным и необходимым. Его жизнь была шествием полубога от битвы к битве и от победы к победе. Про него можно сказать, что он находился в состоянии непрерывного просветления; оттого и судьба его была так блистательна, какой мир не видал раньше и, вероятно, и не увидит больше»

«Мои сражения нельзя судить по отдельности. Они несравнимы по своим топографиям, маневрам и целям. Они составляли лишь часть общего плана, поэтому их можно судить только по общему результату»

Есть два невероятно разных образа Наполеона-воителя. Один — образ эдакого профессора от войны: глубокий знаток кампаний Ганнибала, Цезаря, Фридриха Великого, бесстрастный и педантичный аналитик, с компьютерной точностью просчитывавший мельчайшие стратегические и тактические подробности. Победа такого полководца превращается в подобие неумолимого математического уравнения. Точно рассчитанный и быстрый маневр, идеально найденная точка времени и пространства, когда наполеоновская армия — даже в тех кампаниях, когда численный перевес вообще-то был на стороне противника,— оказывалась сильнее соперника. И вот уже можно слать в Париж энергичную реляцию, оповещавшую Францию и мир об очередном торжестве. А затем пускать в ход дипломатию, тоже, как в шахматной задаче, хладнокровно выискивающую предельную в данных обстоятельствах выгоду.

Но это, конечно, скучно. Второй образ, взлелеянный литераторами-бонапартистами, апеллирует к более поэтическим материям — Фортуна, орлиный взор, окрыленный гений; если расчет, то и расчет сверхъестественный, чудесный, превосходящий всякое разумение. И самый благодатный материал для гимнов такому Бонапарту — не его поздние кампании, а его первый итальянский поход: «За один год, располагая крохотной армией, испытывавшей недостаток во всем, он оттеснил немцев от средиземноморского побережья до гор Каринтии, рассеял и уничтожил все армии, которые австрийский царствующий дом посылал одну за другой в Италию, и даровал европейскому континенту мир. Ни один из полководцев древнего или нового мира не одержал столько великих побед в такой краткий срок, с такими ограниченными средствами и над такими могущественными противниками».

В результате ходовые представления о воинском гении Бонапарта, даже самые возвышенные, кажутся несколько противоречивыми. Вроде бы ничего и никогда, как утверждали многие, не боялся — но при этом, пусть шутливо, признавался, что страшно трусит перед началом кампании: страх, мол, помогает ему предусмотреть все возможные каверзы и опасности. Вроде бы бесконечно собирал данные, взвешивал их и потом принимал выверенное решение — но при этом куда же деться от знаменитой максимы: «Надо ввязаться в бой, а там уж видно будет». И если одни с восторгом говорят, что на поле брани Наполеону помогала вера в свою счастливую звезду, то другие, наоборот, были уверены, что фатализм ему мешал.

На самом деле противоречия тут нет. «Единоначалие — вот главное в войне»,— говорил император; огромная военная машина его владений управлялась им, и только им. Никакого полновластного «гофкригсрата» у него не было, и в воле Наполеона было когда действовать согласно собственным же скрупулезным выкладкам, а когда импровизировать. То, что эта единственная воля управляла колоссальными массами войск, невиданными по меркам предыдущего века, естественно, ошеломляло современников. Но эта же гиперцентрализация и подкосила наполеоновское царствование, когда театр общеевропейских войн растянулся на такие расстояния, что абсолютное единоначалие уже никак не могло обеспечить гибкость и оперативность — а они ведь тоже из разряда главного в войне. Что же до фатализма, то как не поверить во всевластие рока, если императора погубила именно нелепая случайность, и ни гений, ни предусмотрительность, ни военная наука здесь не могли быть полезны. Не замешкайся при Ватерлоо маршал Груши со своим подкреплением — битва, как знать, могла бы быть выиграна, и тогда история Европы, по выражению Герцена, не была бы сворочена «с большой дороги по ступицу в грязь, в такую грязь, из которой ее в полвека не вытащат».


Супермен

Антонио Канова. «Наполеон в образе Марса-миротворца», 1806

Антонио Канова. «Наполеон в образе Марса-миротворца», 1806

Фото: Antonio Canova; Pinacoteca di Brera

«Он множился, как пять евангельских хлебов, днем — командовал сражением, подготовлял его ночью, так что часовые только и видели, как он ходит взад и вперед, не спит и не ест»

«Вы пишете: «Это невозможно». Во французском языке нет такого слова!»

О чем о чем, а уж о поразительных способностях Наполеона сегодня все знают так же надежно, как о Ватерлоо и Аустерлице. Бонапарт, как Штирлиц, умел моментально погружаться в сон — в любой момент и на столько часов или минут, сколько можно было выискать в текущем расписании государственных или боевых дел. Популярные журналы и интернет-порталы, рассказывая о технике «полифазного сна», не забывают напомнить о том, как чудесно ей пользовался Наполеон: набирал урывками за сутки 4–6 часов сна, а притом ведь сколько великого совершил. Популярные руководства по техникам эффективного общения советуют тренировать память, чтобы держать в голове имена всех подчиненных и коллег (а желательно и их персональные обстоятельства): ведь и Наполеона, мол, обожали солдаты именно за то, что он каждого знал по имени.

Мемуаристы утверждают, что Бонапарт в самом деле скромно признавался: «Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати-сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая». Собеседники самых разных званий были ошарашены тем, что всеми хранящимися у него в голове сведениями император виртуозно жонглировал, обнаруживая феноменальные познания в истории, философии, естественных науках.

Но столь же благоговейное отношение вызывала его чудовищная работоспособность. В XVIII веке Людовик XV считал пределом напряжения один-единственный час работы с министрами и советниками. В XIX столетии наш Николай I или австрийский Франц-Иосиф исправно просиживали за письменным столом многие часы напролет, потому что на них, как и на Бонапарте, тоже замыкался механизм жизнедеятельности империй. Но в зверских рабочих привычках Наполеона видели не просто бюрократическую усидчивость, а порывистую, сияющую гениальность, торжествующую над ограниченностью человеческих возможностей.

К этому прилагалось еще и представление о физических сверхспособностях, которые особенно красочно подавались в рассказах о Бонапартовой юности. Хилый, щуплый, нервный, болезненного вида молодой человек, которого, кажется, любой сквозняк свалит,— но в очах у него адамантовая воля, и вот он, не меняясь в лице, переносит любые тяготы, сутками сидит в седле и не боится даже чумы.

Конечно, в исполнении погрузневшего императора эти же чудеса казались несколько более привычными и производили менее потрясающее впечатление, но все равно они остались важной частью бонапартианы. Маршалы, секретари, министры, сенаторы валятся с ног от усталости, а он знай их подстегивает: вперед! вперед! некогда! надо отрабатывать жалование, которое нам платит французский народ! Ведь они — всего лишь люди, а он — Наполеон.

Но и Наполеону оказалось не по силам до бесконечности взнуздывать железной волей организм, действительно не самый крепкий от природы. Последние десять лет, вопреки победным реляциям, поэмам и картинам, здоровье подводило его все чаще. Повторялись приступы оцепенения и слабости, боли в животе становились все более настойчивыми: очевидно, постепенно давала себя знать болезнь, которой Наполеон, чей отец умер от рака, страшился всю жизнь (да, чего-то боялся и он) — и которая свела его в могилу.


Самый человечный человек

«Наполеон читает ребенку». Статуэтки мануфактуры Шайбе-Альсбах, начало XX века

«Наполеон читает ребенку». Статуэтки мануфактуры Шайбе-Альсбах, начало XX века

Фото: THE ESTATE OF CHARLES J. RICARD, ILLINOIS

«Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди…»

«Три сильней, как будто осла трешь!»

Не сосчитать, сколько раз художники-баталисты XIX века изображали эту выразительную в костюмном смысле мизансцену: сонм маршалов, разодетых в помпезные, шитые золотом мундиры, а посреди них император, и «на нем треугольная шляпа / и серый походный сюртук». Одна из важнейших тем наполеоновской легенды, хоть белой, хоть черной,— простота, неприхотливость, обычность, почти заурядность, которую Бонапарт действительно демонстрировал в повседневном быту. Легенда белая делала из этого один вывод: перед нами спартанец, достойный пера Плутарха, но при этом не чуждый опять-таки простых, человечных, уютно-благостных чувств. Смотрите, и первую жену любил, и вторую полюбил тоже, а сына уж как обожал, отличный семьянин, словом. Легенда черная оборачивала все иначе — мол, все это частью поза, а частью в самом деле заурядность; чего еще ждать от выскочки, хотя бы и наделенного непомерным тщеславием.

Намеренно простая повседневная одежда, едва ли не мещанская страсть к опрятности. Пренебрежение к гастрономическим тонкостям, особенно драматическое на фоне тогдашнего величия французской кухни, предводительствуемой Антуаном Каремом. Император, говорили, ел немного и пищу предпочитал нехитрую, овощи, бобы, кусок говядины или баранины, курица (жареная либо в виде фрикасе); вместо десерта — ломтик сыра, яблоко или груша. Умеренность в питье: свой любимый шамбертен он пил очень помалу, сильно разбавляя его водой. Одна вредная привычка была — но и та какая-то негероическая: Наполеон поминутно нюхал табак.

Все эта бытовая незатейливость Бонапартовых будней, очевидно, действительно была органически свойственна его натуре, и уж кем-кем, а Сарданапалом он не был. Как не был и Людовиком XIV, рабом галантности и этикета,— во время парадных событий при дворе Наполеон часто вел себя простодушно-грубовато, вкус к изысканной праздности и формализованным светским увеселениям был ему недоступен. И недаром Талейрану, аристократу до мозга костей, случилось заметить о нем: «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан» (правда, после того как император назвал его, Талейрана, «говном в шелковых чулках»).

Но, с другой стороны, на практике наполеоновское спартанство все равно обходилось не менее дорого, чем иное сибаритство. Скромную трапезу императору сервировали на золоте, здоровые гигиенические привычки требовали сонма слуг и гектолитров «кельнской воды» (которую, наряду с шамбертеном, исправно доставляли к любому месту расположения Великой армии); если он во время ночных бдений предполагал подкрепиться крылышком цыпленка — то на кухне иногда успевали безропотно пожарить одного за другим цыплят двенадцать, пока заработавшийся монарх наконец не приказывал нести кушанье.


Любовник

«Наполеон и Жозефина». Иллюстрация к «Жизни Наполеона Бонапарта» Уильяма Генри Айрленда, 1824

«Наполеон и Жозефина». Иллюстрация к «Жизни Наполеона Бонапарта» Уильяма Генри Айрленда, 1824

Фото: George Cruikshank

«Поведение императора возмущало парижских женщин. Его манера выпроваживать их через две-три минуты, зачастую даже не отстегнув сабли, и снова садиться за свои декреты казалась им невыносимой. Если бы он хоть немного отличил какую-нибудь из них, так, чтобы ее можно было считать его любовницей, и кинул ей две префектуры, двадцать дипломов на звание капитана и десять аудиторских должностей, которые она могла бы распределить по своему усмотрению,— все в один голос заявили бы, что он любезнее Людовика XIV»

«…В неравенстве нет ничего унизительного. Каждый пол имеет свои отличительные черты и свои обязанности; вашими отличительными чертами, дамы, являются красота, изящество, очарование, а вашими обязанностями являются покорность и зависимость»

Казалось бы, ну чем после Людовика XV и Екатерины II могут удивить известия о насыщенной и разнообразной половой жизни того или иного монарха? Но в том и дело, что к началу XIX века публика к подобным слухам относилась совсем не так равнодушно, как раньше; распущенность правителя, мнимая или настоящая, не просто неприлична. Она воспринимается в это время как еще одно преломление тирании и поэтому неминуемо приобретает в общественном мнении черты частью зловещие, частью гротескные. Вспомним, через что пришлось пройти Марии-Антуанетте, которую, помимо банальных супружеских измен, обвиняли и в «сапфических» (то есть лесбийских) связях, и даже в том, что она развращала собственного сына.

Личная жизнь Наполеона тоже оказалась мифологизированной сверх всякой меры. Те, кто ставил своей задачей его просто высмеять, находили удовольствие в рассказах о Жозефине, наставлявшей ему рога, и о связях Бонапарта с итальянской примадонной Джузеппиной Грассини и с актрисой мадемуазель Жорж: ну что же может быть нелепее, чем связь владыки полумира с «актерками»! Моралисты, настроенные более драматическим образом, отчеканили образ Наполеона как сексуального чудовища. И всеми-то дамами своего двора он обладал, и падчерицу свою, Гортензию Богарне, растлил, прежде чем выдать ее замуж за своего брата Луи. А потом, уже на острове Святой Елены, коварно злоупотребил доверием своего преданного адъютанта, маркиза де Монтолона, последовавшего за ним в изгнание, и соблазнил его жену. Добавим к этому уже более поздние россказни о пенисе императора, ампутированном после его смерти и хранящемся в некоем американском частном собрании: membrum virile «мужа судьбы» якобы оказался неправдоподобно мал, что вызвало к жизни всякие вульгарно-фрейдистские истолкования Бонапартова властолюбия.

С другой стороны, есть в этой мифологии и сентиментальная струя. Например, многократно беллетризованная история любви завоевателя к Марии Валевской. Высокородные польские патриоты подтолкнули молодую графиню в объятия Наполеона с расчетом на то, что она убедит его восстановить независимость Речи Посполитой,— и преуспели лишь отчасти: появилось только герцогство Варшавское, притом находящееся в личной унии с королевством Саксония. Зато страстный роман с «Марысенькой» растянулся на несколько лет, и то, что в результате появился на свет один из бастардов императора (Александр Колонна-Валевский, пожалованный в графы империи), якобы окончательно убедило его развестись с Жозефиной.

Впрочем, на самом деле герцогство Варшавское — буферное государство — необходимо было Наполеону по совершенно не романическим причинам. Он вообще (в отличие от того же Людовика XV) не позволял своим женщинам вмешиваться в политику; его сексуальная жизнь, и впрямь довольно интенсивная, совершенно не похожа ни на галантный разврат XVIII века, ни на восторженное донжуанство. Дело женщины — зачинать и вынашивать детей; но поскольку она (так считал Наполеон) не всегда физически способна удовлетворять желания мужчины, то последнему сама природа дает полное право утешаться на стороне. Судя по описаниям мемуаристов, обычные свидания императора были для него всего лишь чем-то вроде гигиенической процедуры, причем куда более мимолетной, чем ванна. Даму приводили в его покои, он, едва отрывая глаза от бумаг, предлагал ей раздеться и лечь в постель — и через несколько минут уже снова садился за работу.


Законодатель-демиург

Альбрехт Адам. «Апофеоз Наполеона», 1824

Альбрехт Адам. «Апофеоз Наполеона», 1824

Фото: Адам Альбрехт; Государственный музей истории религии

«Упали алтари; разрушилися троны,
Ты миру даровал победы и законы;
Ты славой наречен над вольностью Царем,
И век, ужасный век, который местью грянул
На царства и богов, перед тобой отпрянул
На шаг, в безмолвьи роковом»

«Моя истинная слава не в том, что я выиграл сорок сражений: Ватерлоо изгладит память о всех этих победах. Но что не может быть забыто, что будет жить вечно,— это мой Гражданский кодекс»

В 1904 году, когда кодексу Наполеона исполнилось ровно сто лет, отечественный юрист Лев Кассо с изумлением наблюдал разницу между результатами внутренней и внешней политики императора: «От первой почти все уцелело доныне, тогда как от его побед у французов остались только несколько старых знамен и обширная стратегическая литература».

Скажем больше: сейчас, 117 лет спустя, во Франции до сих пор действует наполеоновский Гражданский кодекс. Ну то есть как действует? Его столько правили и латали, что от оригинала осталось уже не так много, но формально его никто не отменял, чтобы с чистого листа создать новое гражданское уложение,— в отличие от конституций, которых с тех пор столько сменилось.

Скажем еще больше: кодекс, созданный для Франции, был введен в действие во всех странах, входивших в орбиту наполеоновской империи. Но и за ее пределами — в странах и Европы, и Америки, и Азии, и Африки — его на протяжении XIX–XX веков продолжали воспринимать как основу и образец. Со времен Юстиниана ни одно кодификационное начинание не приобретало таких вселенских масштабов — и ни об одном правителе нельзя было сказать с такой основательностью, что его воля диктует законы всему миру.

Стендаль божился, что перечитывает кодекс просто как образец стройного, точного и гармонического языка — оставляя за скобками юридическое содержание (тоже, уж конечно, куда как стройное). Но даже и заклятые враги не могли оспаривать славу Наполеона как несравненного законодателя. Тем более что надо представлять себе, насколько ослепительной казалась эта слава тогда, в начале XIX века. И насколько естественными смотрелись уподобления Бонапарта даже не Феодосию и Юстиниану, а почти что полубогам, великим законодателям классической древности Ликургу и Солону. Дать народу конституцию — дело, конечно, важное и символическое, но для общественного переустройства этого мало. А вот попытки упорядочить законодательство вообще, сделать хотя бы подобие нового кодекса, ясного и актуального, из многовекового вороха «правд», обычаев, указов, прецедентов и узаконений давались с адским трудом; многие монархи-реформаторы (включая нашу Екатерину II) к этому лишь подступались. И только посленаполеоновский век стал «веком кодификации».

Дело, конечно, не только в самом почине и не только в единообразии. Кодекс окончательно демонтировал сословные привилегии, усваивал полноту прав каждому гражданину, постулировал святость частной собственности — и подробно сформулировал те средства и те механизмы, с помощью которых эти нормы реализовывались. Наполеоновское законодательство самым буквальным образом вылепило новую эпоху и новое общество — буржуазный социум с его Ругон-Маккарами и Гобсеками, Растиньяками и Нусингенами, Жоржами Дюруа и Сванами. Но, естественно, и со всеми его противоречиями — которые десятилетия спустя породят и рабочий вопрос, и женский вопрос, и призрак коммунизма.

Источник: Коммерсант